— Поднимите голову ему…
— Расступитесь, граждане, воздуху дайте…
— «Скорую» вызвали?..
— Какая «скорая» — кончился он уже…
— Господи, молодой какой! Мальчик…
— Бандит проклятый!..
— Что же это делается, люди добрые…
Не доходили до меня никакие слова, потому что я все время смотрел на лежащего в грязи Тихонова. И у мертвого, лицо у него было удивленно-сердитое. Кровь и грязь уже спеклись на щеках. И глаза были открыты. Дождь стекал по его лицу круглыми каплями. И только сейчас я понял, что это я — я, я, я — убил его.
Лицо у него было, как у моего сына, неродившегося сына, в том страшном вещем сне.
Боже мой, что я сделал? Это же ведь не Тихонов вовсе, окровавленный, растерзанный, валяется под дождем на мостовой.
Это я свою собственную жизнь растоптал и растерзал. Вот и открылись передо мной все семь жилищ осужденного судьбой…
Глава 41
Станислав Тихонов
Яркий свет операционной лампы. Боль. Холод. Беспамятство. Все плывет, качается, и времени не существует, я нырнул в него, пробив тонкую пленку сна, как дрессированный тигр рвет в цирке горящее бумажное кольцо. Рядом на стуле — мать. В послеоперационную пускают только к умирающим. Значит, я умираю? Нет сил шевельнуть губами… И чей-то голос — где-то в изголовье, позади меня, — шелестящий, шепчущий: «…Старые часы в нагрудном кармане… Пулю увело… полсантиметра».
И вовсе это не послеоперационная, это гоночная «бочка»; громадная тяжесть прижимает меня к ревущему мотоциклу, и спираль круто, сильно разворачивает меня на грохочущей машине все выше, к белому полыханию юпитеров… Долго-долго, целый год светло. Потом снова темно. И теперь опять яростно вспыхивает свет — я вспоминаю шелестящий голос, спрашиваю:
— Часы?..
Мать протягивает мне на ладони блестящий искореженный квадратик, весь изорванный, размятый, и не разглядеть на нем тусклого циферблата со старыми черными стрелками… Бессильные горячие капли бегут у меня по щекам, и нет сил сказать матери, что она держит на ладони завещанную мне машину времени, которая разлетелась вдребезги, чтобы вновь подарить мне ощущение своего бессмертия — навсегда.
И снова плывут сны, короткие, легкие. Я открываю глаза, в палате полумрак. Девочка-медсестра сидит рядом со мной и читает книжку. Из окна дует слабый ветерок, пахнет листьями и дождем. Девочка перелистывает страницу, устраивает книгу поудобнее, и на обороте я вижу рисунок: монах дошел до края небесного свода и, высунув наружу голову, разглядывает чудесный и неведомый мир…
Ощупью в полдень
Пролог
Мысли перепутались… Ужасная горечь невероятного открытия комом стояла в горле. Зачем она приехала сюда? Убедиться, что этот человек — преступник? Столько лет — и одно лишь предательство, ложь, целая жизнь, сплетенная из лицедейства… Зачем он жил? Что ему было дорого? Чего он хотел в своей никчемной жизни? И какой ценой…
Она стояла на обочине тротуара, жадно вдыхала холодный воздух, пытаясь остановить, успокоить бешеный бой сердца, наметить план действий, принять окончательное решение — что делать?
Потом пошла узкой, протоптанной в снегу тропинкой к остановке автобуса на Сусоколовском шоссе. Шла медленно, усталой походкой. Она не замечала острого ледяного ветра, бившего в лицо жесткой снежной крупой, шла каким-то ломким механическим шагом, изо всех сил стараясь сбросить с себя тягостное бремя незаконченного разговора. Да что там кончать! И так все ясно. Надо позвонить. Она вспомнила, что на остановке автобуса видела телефонную будку. Да, надо позвонить — ей одной не развязать этот тугой затянувшийся узел.
Принятое решение позволило наконец стряхнуть оцепенение. Она натянула перчатку и прибавила шагу. На слабо освещенном пустыре было безлюдно, раздавался лишь свист ветра да позади негромкий скрип снега под ногами — звук чьих-то шагов.
Она вспомнила его перекошенное от ненависти лицо, сладкий, ласковый голос, какие-то нелепые, лицемерные, визгливые слова…
Скрип снега позади усилился, кто-то нагонял ее, но не было сил и желания обернуться, она лишь слегка посторонилась на узкой тропинке, чтобы пропустить… Господи, как противно!.. Теперь все. И она довольна, что ей удалось все это понять, теперь все, теперь можно…
Она не успела додумать, потому что в это мгновенье ощутила резкий, острый толчок в спину, горячую боль в груди, и мир раскололся на части — оглушительный звон, чудовищный грохот полыхнули в ушах. Желтые тусклые фонари на автобусной остановке ракетами взлетели в черно-серое заснеженное небо, стремительно закружились огненной каруселью лампы в окнах домов, и пронзительный звон умолк. И все исчезло…
Шарапов говорит медленно, не спеша, оглаживая и ровняя слова языком, лениво проталкивает их между губами. Поэтому у него в разговоре нет восклицательных знаков, изредка — вопросительные и бесперечь — тире. Шарапов долго думает, потом веско заканчивает:
— Нет, махорочка, что ни говори, штука стоящая. Возьми вот сигареты нынешние, особенно с фильтром. Крепости в них никакой — кислота одна. Изжога потом. Кислотность у меня очень нервная — чуть что не по ней, сразу так запаливает — соды не хватает. А из махры к концу дня свернешь «козу», пару раз затянешься — мигом мозги прочищает.
— Ну и как, прочистило сейчас?
— Трудно сказать…
Тихонов нетерпеливо барабанит пальцами по стулу:
— Непонятно, непонятно все это…
Шарапов спокоен:
— Поищем, подумаем, найдем.
— А если не найдем?
— Это вряд ли. И не таких находили…
— Тогда давайте думать! А не вести беседы про махорку!
Шарапов протягивает руку, снимает с электрической плитки закипевший чайничек.
— Ты, Тихонов, грубый и невыдержанный человек молодой. А я — старый и деликатный. Кроме того, я твой начальник. Таких, как ты, у меня тридцать. И с вами с всеми я думать должен. Поэтому думать мне надо медленно. Знаешь ведь, в каком деле поспешность потребна? А тут много непонятного.
Тихонов перелистывает первую страницу картонной папки, надписанной аккуратным канцелярским почерком:
«Уголовное дело № 2834 по факту убийства гр-ки Т. С. Аксеновой. Начато — 14 февраля 196* года. Окончено…»
И говорит:
— Хорошо. Поехали с самого начала…
Часть первая
Понедельник
Ветер успокоился, и снег пошел еще сильнее. Было удивительно тихо, и эту вязкую, холодную тишину внезапно распорол пронзительный скрипучий вопль. Потом еще раз и еще, как будто кто-то рядом разрывал огромные листы жести. И смолкло.
— Что это? — спросил Тихонов постового милиционера.
— Павлины. Их тут, в Ботаническом саду, в клетке держат. Прямо удивление берет — такая птица важная, а голос у нее — вроде в насмешку.
— Ладно. Дайте-ка фонарь?
Тихонов нажал кнопку, и струя света вырубила в серебристой черни зимней ночи желтый, вспыхивающий на снегу круг, перечеркнутый пополам человеческим телом. Тихонов подумал, что в цирке так освещают воздушных гимнастов. Он опустился на колени прямо в сугроб и увидел, что снежинки, застрявшие в длинных ресницах, в волосах, уже не тают. Глаза были открыты, казалось, женщина сейчас прищурится от яркого света фонаря, снежинки слетят с ресниц и она скажет: «Некстати меня угораздило здесь задремать».
Но она лежала неподвижно и с удивленной улыбкой смотрела сквозь свет в низкое, запеленутое снегопадом небо. А снег шел, шел, шел, будто хотел совсем запорошить ее каменеющее лицо. Тихонов легко, едва коснувшись, провел по ее лицу ладонью, погасил фонарь, встал. Коротко сказал:
— В морг…