Мне захотелось сказать ей: спасибо за то, что вы долго ждали меня одна в пустой комнате… Но постеснялся и не знал, что же мне ей сказать, и долго молчал, а она меня не торопила, и это длинное наше молчание было легким, как дружеское объятие.
— Мила, а вас никто сегодня не ждал на Трубной? На остановке троллейбуса?
— На Трубной? — удивилась она. — Нет. Я вообще там редко бываю. Я к себе в Измайлово на метро езжу.
— Милочка, это же прекрасно! Это так замечательно, что вы там редко бываете!
— Почему? — засмеялась она.
— Почему? — задумался я. — Почему — так сразу мне трудно объяснить. Я просто думал, что, может быть, я не всегда и всюду опаздываю. Мила, давайте увидимся сегодня.
И она сразу, без раздумий и колебаний, сказала:
— Давайте. Где?
— Вам не трудно будет приехать на тридцать первом маршруте на Трубную? Я буду ждать сколько вам только понадобится…
— Но ведь вы были рады, что я там редко бываю?
— Э нет, Милочка, это совсем другое дело. Я очень люблю материализовывать миражи.
— Да-а? — уважительно сказала она, и «да-а» получилось у нее, точно как у Шарапова. — Пожалуйста, как хотите. А вам что, так ближе?
— Нет-нет, дальше. Но приятнее. Значит, я пошел?
— Хорошо.
Я сложил стопу томов уголовного дела, перевязал их веревочкой, взглянул в последний раз на надпись «Хранить вечно!» и вызвал звонком дежурного.
Люда-Людочка-Мила сошла с подножки троллейбуса и спросила:
— Как обстоит с материализацией миражей?
— Изумительно, — пробормотал я. — Мне очень нравится.
Она засмеялась и взяла меня под руку. И мне это было приятно, будто мне не тридцать лет, а, по крайней мере, на десять меньше.
— Куда пойдем? — спросила Люда-Людочка-Мила.
— Куда? — задумался я, лихорадочно перебирая в уме, куда бы можно было направиться нам вдвоем. — А вы есть хотите?
— Хочу, — сказала она. — И вы, по-моему, тоже хотите есть.
Я вспомнил дядьку, с которым мы пировали сегодня ночью, как он рассмотрел голодное выражение у меня на лице, и удивился, что это было меньше суток назад.
В ресторане «Арагви» было на удивление малолюдно, прохладно и пахло шашлыком и зеленью. В мраморном овальном зале на хорах наяривал оркестр, играли музыканты что-то маловразумительное. Мила, усаживаясь за стол, сказала:
— Один мой приятель говорил, что ему очень нравится здесь оркестр, потому что он никак не может определить момент, когда они кончают настраивать инструменты и начинают играть.
Я принужденно засмеялся, подумав ревниво, что так, наверное, говорил «самый-самый» мальчик.
— А мне здесь нравится, — сказал я.
Мила удивленно взглянула на меня:
— И мне здесь нравится. В этом ресторане очень вкусно готовят. Это не общепитовское учреждение, а гастрономический оазис.
Она огляделась, долго с улыбкой рассматривала стенную роспись Тоидзе.
— Мне даже картинки эти нравятся.
— Картинки серьезные. Даже улыбнуться совестно.
— Только не вздумайте сказать, что вам нравится Шагал, — погрозила пальцем Мила.
— Я его вещей не видел, — сказал я неуверенно.
Она посмотрела мне внимательно в лицо и улыбнулась:
— Слава Богу. А то все интеллигентные молодые люди сейчас обязательно беседуют с девушками о Камю, Шагале и Антониони. Малый искусствоведческий набор.
— А вам не нравится то, что они делают?
— Почему? Нравится. Я не люблю, когда об этом пространно рассуждают. И вообще я больше всего люблю сказки.
Тут я посмотрел на нее во все глаза. Она серьезно сказала:
— В сказках добро всегда сильнее мудрости.
— А разве это соперничающие силы?
Мила задумчиво провела ладонью по лицу:
— Не знаю. Человеческая мудрость сильно выросла. А доброта?
— Я думаю, рост культуры смягчает и нравы.
— Возможно, — кивнула Мила и спросила неожиданно: — Как вы думаете, сколько людей было замучено в застенках инквизиции? Учтите, что длилась она четыре века.
— Миллион? — спросил я наугад. — Или два?
Мила покачала головой:
— Тридцать две тысячи человек. За четыреста с лишним лет. А в Освенциме за четыре года фашисты уничтожили более четырех миллионов человек. А потом атомная бомба в одно мгновение испепелила сто тысяч человек в Хиросиме.
— Люда, Людочка, Мила! Это же не то совсем! Ведь люди не могут и не должны забыть свою накопленную в муках мудрость.
— Так и я не об этом. С развитием мудрости все обстоит прекрасно. Вот с добром сильные перебои. А мудрость без добра обязательно вырастает в злодейство.
— Но ведь любому искусству противно злодейство? — сказал я негромко, возвращая разговор к не понятому мной началу.
— Конечно, — легко согласилась Мила. — Только новое искусство острее чувствует неравновесие добра и мудрости. Поэтому оно тяготеет к разрушению. А разрушение не может создать новой сказки.
В это время в оркестре, видимо, перестали настраивать инструменты, потому что музыканты сделали перерыв. Официант принес вино и закуски, и я опять обрадовался этому — я плохо понимал, о чем говорит Мила, что-то меня не устраивало в ее рассуждениях, но возражения не приходили в голову, и от этого я чувствовал себя совершенным дураком. Я разлил в бокалы вино и сказал:
— Милочка, давайте выпьем за «самых-самых» архивистов.
— Таких не бывает, — усмехнулась Мила.
— Да, не бывает. Потому что они все — «самые-самые». Пройдут годы, много-много лет, придут на земле в равновесие добро и мудрость, и тогда обязательно найдутся люди, и будет их много, таких людей, которые захотят узнать, как же все это происходило. И тогда выяснится, что вы сохранили для них законсервированное время, уберегли память обо всех событиях и обо всех людях, живших в трудные времена соревнования добра с мудростью, потому что и на ваших папках, наверное, стоят печати «Хранить вечно!», а вечность — это, видимо, очень долго.
Люда-Людочка-Мила посмотрела ласково на меня и провела своей ладонью по моей руке, и у меня защемило сердце, потому что совсем недавно точно также гладила мою руку Лена, и я пожалел, что постеснялся сейчас заказать себе борщ — ведь в сказках он много уместнее, чем кофе с коньяком, даже если ты его заказываешь в кавказском ресторане, где нельзя угадать, когда музыканты перестали настраивать инструменты и начали играть.
— Давайте выпьем за них, — кивнула Мила. — И еще давайте выпьем за Калинина, Бурдзенюка и Скоробогатова. Благодаря им я не бросила свою работу.
— А кто они? Ваши учителя?
Мила покачала головой:
— Они умерли задолго до того, как я родилась. А узнала я о них, когда уже пришла работать в архив. Честно говоря, работу свою ненавидела, казалась она мне кротовой, унылой, никому не нужной. Но однажды я услышала радиопередачу о подвиге Николая Гастелло: «…и тогда командир бомбардировщика направил свою машину в середину вражеской колонны…» Я слышала и читала об этом много раз, но в тот день что-то остановило мое внимание, хотя я не могла никак сообразить — что именно. И вдруг поняла — бомбардировщик! Ведь бомбардировщик — многоместная машина, ее экипаж состоит из нескольких человек. Но я всегда слышала только про Гастелло. Я строила всевозможные догадки и предположения: может быть, экипаж выпрыгнул на парашютах или, возможно, они уже погибли к тому времени, когда Гастелло принял свое решение? Или они тоже приняли решение погибнуть вместе с командиром? Тогда почему о них нигде и ничего я никогда не слышала? И эти мысли не давали мне покоя, мучили как наваждение. Я стала наводить справки и вскоре получила ответ: решение пикировать на танковую колонну было принято всем экипажем — Гастелло, Калининым, Бурдзенюком и Скоробогатовым. И весь экипаж погиб. А я поняла, что кто-то должен стоять на карауле памяти тех, к кому слава не пришла даже после смерти. Люди ведь должны помнить и о них тоже…
Мы чокнулись, и я подумал, что слава — порождение мудрости и пути ее прихотливы, а скорбь и память — от добра и потому вечны.